О Гоголе
(некоторые грани его психологии и мастерства)
 
Источник: Возрождение. 1952. Тетр. 20. С. 145-150.
 
1.
 
В декабре 1828 года добрейшая Мария Ивановна Гоголь-Яновская со взволнованной хлопотливостью провожала своего любимого сына Никошу в далекий Петербург.
 
Путь предстоял долгий: из родового украинского хутора Васильевки, что недалеко от Сорочинцев, через Нежин, Чернигов, Витебск – в столицу.
 
От горячей южной лазури – к бледному, северному небу.
 
Петербург стал для Гоголя еще в нежинские студенческие годы – неутолимой мечтой. Мария Ивановна давно примирилась с этим, потому что сын и в юношеских письмах и в беседах повторял: «Во сне и наяву мне грезится Петербург... Уже ставлю себя мысленно в Петербурге, в той веселой комнатке, окнами на Неву, как я всегда думал найти себе такое место».
 
Петербург встретил его бесснежными, люто-морозным днем. Никоша, старавшийся своими зоркими глазами разом объять северную Пальмиру, отморозил себе нос, простудился и начал свою страстотерпную жизнь в мрачных комнатах у Кукушкина моста вдали от Невы. Окно Гоголя выходило... на выгребную яму. Да и позже, при перемене квартир, всюду было неуютно, бедно, а патить за это надо было втридорога.
 
В сумрачном, мозглом Петербурге началась борьба, казавшаяся иной раз молодому человеку непосильной. За короткий срок было сделано ряд неудачных попыток – устроиться в одной из бездушных казенных канцелярий, стать актером, бежать заграницу, чуть ли не в Америку... Его ужасало, – неужели «природа отвела ему черную (!) квартиру неизвестности в мире»? Нужда доходила до того, что одну зиму «отхватал» он в летней шинели.
 
Он привез с собой заветную тетрадь, где находилась, по-видимому, еще в Нежине написанная им стихотворная поэма «Ганц Кюхельгартен», – одна из вариаций на темы немецкой романтической школы. Под псевдонимом В. Алов издает он эту брошюрку на ломаный грош и, прочитав ироническую критику, сжигает почти все издание.
 
И вот тогда-то и начала обнаруживаться удивительная психологическая особенность Николая Васильевича.
 
Петербург замораживает его, терзает, ввергает в отчаяние - и
 
145

 
по контрасту вызывает в его воображении край родной, южный, сверкающий горячими красками, залитый солнцем.
 
Может быть, вначале без всякого намерения публиковать, а только для того, чтобы удержать и закрепить в образах то, что так разнится с окружающим холодом, серостью и унынием, и, хоть в мечтах, не без идеализации, воскресить юношеский рай, добровольно утраченный.
 
Гоголь был таким художником, который со всей полнотой и отчетливостью умеет видеть свое родное не среди этого родного, а издалека; в этом он сам признался в «Авторской исповеди»: «почти у всех писателей, которые не лишены творчества (курсив Гоголя). Есть способность... представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем».
 
И чем недоступные и дальше было «свое», тем соблазнительнее представало оно перед творческими очами.
 
Каждому русскому внимательному читателю, который «не только знает своих классиков, но и перечитывает их», известно, с какой небывалой для того времени горячностью и силой делает он зарисовки своей Украины в «Вечерах на хуторе» и в «Миргороде». Из неудачливого подражателя в «Кюхельгартене» он сразу становится мастером.
 
Хочется сказать – мастером-живописцем. Нет нужды, после всего, что раскрыто в исполинской литературе о Гоголе, повторять теперь, каким великаном он был. Хотелось бы только обратить внимание на некоторые свойства гоголевского письма, чтобы подчеркнуть для тех, кто в сотую годовщину смерти писателя вновь раскроет его книги – особенности его удивительного изобразительного дара.
 
2.
 
Сотоварищи Гоголя по Нежинскому Лицею вспоминали о том, что, наряду с увлечением историей, лицейским театром, он любил рисовать. Достаточно взглянуть на его собственные рисунки к «Ревизору», чтобы убедиться, насколько совершенным рисовальщиком он был, – но это
 
146

 
штриховые рисунки, без колорита. Между тем, у Гоголя, начиная с «Вечеров», на протяжении всей деятельности складывается необычайно острое восприятие света, цвета, солнечности. Живописец располагает палитрой и красками. У Гоголя удивительная палитра, но на ней не обычные краски, а краски-слова. Достаточно вчитаться в его творения, чтобы увидеть преобладание у него эпитетов, метафор зрительного, цветового порядка.
 
Чем сумрачнее, безнадежнее, слякотнее окутывала осень, тем свежее и ярче горели южные краски в его воображении. В сумерках, огорченный, встревоженный, зябкий при свече на своем «чердаке» он писал в 1830 г.:
 
«Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное...» и стремительно расскрывая занавес, чтобы показать на сцене Сорочинскую ярмарку, колдовской кистью заставляет читателя явственно видеть и «небесную глубину», и как «ослепительные удары (!) солнечных лучей зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на другую темную, как ночь, тень, по которой только при сильном ветре прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами...»*).
 
На этом фоне, описанном так, что поистине ощущаешь этот блеск и даже жмуришься от солнечного сияния, расточительным вихрем красок схвачена ярмарка, пестрые одежды, жанровые сцены, женские и мужские портреты. Так могуче-ярко, что дух захватывает!
 
Писатель всегда с особым увлечением изображает и дневные и ночные ландшафты, стараясь достигнуть все большей цветовой выразительности. Не имея ввиду напоминать сейчас обилие общеизвестных его шедевров; ограничусь приведением некоторых, может быть, полузабытых цитат. В «Тарасе Бульбе» степь:
 
«Вся поверхность земли представлялась зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою: белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности...».
 
И в той же степи ночью:
 
«Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника, и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу».
 
В записных книжках (от 1842 и 1846 гг.) Гоголя сохранены зарисовки «для себя»:
 

«И вот оживилась равнина: брызнуло по ней золото цветов: засинела на миг, и станет поле вишневого цвета от множества столпившихся васильков, а потом зарябит всеми цветами вдруг, и опять станет одноцветно-зеленое», или: «все поле червонело золотом от ярко-желтевшей сурепицы, а конец его у дороги червонел (и краснел) от васильков и будяков с пушистыми, розовыми цветами».


   

*) Курсив здесь и в дальнейших цитатах – мой (П. Е.).

147

 
В одном из забытых набросков («Как нужно создать эту драму», 1839) читаем:
 
«Облечь ее в месячную чудную ночь и ее серебряное сияние и в [теплое] роскошное дыхание юга. Облить ее сверкающим потоком солнечных ярких лучей, и да исполнится она вся нестерпимого блеска».
 
Чувствуется исступление от каскада света и красок, льющихся на него, изнемогающего от творческого экстаза. Эта исступленность вела Гогоя к гиперболам, как в знаменитом «Знаете ли вы украинскую ночь?» («Майская ночь»), но может ли чуткий читатель противиться этому гиперболическому очарованию или плену, в который он попадает, читая «Ночь перед Рождеством»? Или не поразиться живописной и заразительной силе – ночь из «Вия»:
 
«Обращенный месячный серп светлел на небе. Робкое полночное сияние, как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле. Леса, луга, небо, долины – все, казалось, как будто, спало с открытыми глазами» (!).
 
Гоголю иной раз скучно и, казалось бы, нечего делать, когда его глазам предстоит бескрасочный объект. В одной изупомянутых записных книжек (1842) находим:
 
«И одним цветом белым рисует зима. Бедный цвет (!), но как много... [пропуск] ...изобретательность... Эти роскошные завесы, снеговые глыбы, покрывающие от корней до верха большие и малые дерева; его множество жемчугу и брильянтов, сверкающих при свете солнца и луны... Этот полумрак днем и полусвет ночью...».
 
Он и здесь нашел игру света и теней, и блеск, и сияние.
 
Для пушкинского «Современника» написал он в 1836 году «Петербургские записки», к сожалению, полузабытый ныне очерк, поражающий между теми теперь зоркостью глза, острыми, смелыми характеристиками петербургского общества, искусства, литературы и всего столичного колорита. Заканчивается этот очерк картиной предпасхальной суеты, гулянья, приходом ранней, бледной северной весны и ее красок:
 
«Давно не помню я такой тихой и светлой погоды. Когда взошел я на Адмиралтейский бульвар, – это было накануне Светлого Воскресенья вечером, – когда Адмиралтейским бульваром достиг я пристани, перед которою блестят две яшмовые вазы, когда открылась передо мною Нева, когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными (!) на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, мне казалось, будто я был не в Петербурге»...
 
Да, его уже манила мечтавшаяся Италия так же, как манила она его талантливого Пискарева из «Невского проспекта»:
 
«Они (художники) часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят, наконец, из комнаты на чистый воздух».
 
148

 
Попав заграницу и, в частности, в Италию, Гоголь в полной мере насладился богатством красок и линий. Сколько было там совместных созерцательных восторгов у него и художника Иванова! Как вдохновенно он умел вбирать в себя цветовые тайны природы!
 
В. И. Шенрок подчеркнуто обращает внимание, как в конце 1843 года Гоголь в обществе Смирновой (Россет) и Виельгорского ежедневно совершал в Ницце прогулки по набережной, «при чем артистическая натура художника громко сказывалась на нем при каждом эффектном переливе южного солнца в горах, и он безмолвно отдавался наслаждению, лишь изредка жестами приглашая спутников разделить его восторг.
 
Но... по загадочным психологическим законам, среди роскоши южной природы Гоголь с творческой дальнозоркостью и притягательной силой видел то, что он оставил... на севере:
 
«Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу...»
 
Его окружали «дерзкая дива природы», «картинные дерева и плющи, вросшие в дома, в шуме и в вечной пыли водопадов», «дикие розы»; блистали «вдали вечные линии сияющих гор, несущихся в серебряные, ясные небеса» («Мертвые души», I, XI), а в записную книжку (1842) заносится как будто непосредственно наблюдаемая русская картина со всей свежестью красок:
 
«По зелено-пепельному грунту резко пробивалась темно-красная орань, только что взрытая плугом. За ней лентой яркого золота – нива сурепицы, и вновь бледно-зеленый грунт и, как снег, белые кусты».
 
И как странно: в благоуханном тепле и в южной неге грезилась ему петербургская комната художника «с растворенным окном, сквозь которое мелькает бледная Нева и бедные рыбаки в красных рубашках... почти на всем серенький мутный колорит, неизгладимая печать севера». Он видит «вещно», с какой-то невероятной осязательной силой – Невский проспект, вечерний, в огнях, но не статический, а весь в стремительном движении, так, как его видит и его герой – Пискарев, – догоняющий очаровательное женское видение, и не чудо ли, что более ста лет тому назад Гоголь-живописец нашел колдовски-убедительные средства показать движение, средства, которым могут позавидовать художники-живописцы новейших времен:
 
«Все в нем обратилось в неопределенный трепет, все чувства его горели и все перед ним окинулось каким-то туманом. Тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался на своей арке, дом стоял крышей вниз, будка валилась к нему навстречу, и алебарда часового вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами блестела, казалось на самой реснице его глаз...» (!) («Невский Проспект»).
 
3.
 
Гоголь не любил темноты и черного цвета, – он ведь с юности боялся – неужели «природа отвела ему черную квартиру неизвестности в мире?»
 
149

 
Без игры теней, красок – нет и мира. Смерть – именно такая тьма.
 
Гоголь страшился смерти. И не только из-за наивно воображавшихся ему загробных мук для грешника, о чем фанатически шептал его духовник о. Матвей, – нет, а из-за тьмы.
 
Загадочно, почему он в предсмертном полусознании просил: «лестницу, лестницу!». Что грезилось его угасавшему воображению? Не нужна ли была ему лестница, чтобы выбраться из охватившей уже черноты, как случалось с ним и прежде, когда он, больной, терял сознание? Еще в 1845 году ему казалось, что он близок к концу, и он написал тогда:
 
«Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения...».
 
Смерть пришла к нему в Москве 21-го февраля 1852 года, когда тело его было измучено и истощено до предела. Он был похоронен на кладбище Данилова монастыря.
 
Могила довольно скоро стала заброшенной, что, впрочем, не противоречило желаниям покойного: «Предать же тело мое земле, не разбирая места, где лежать ему... Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном» («Завещание»).
 
В связи с ликвидацией в 1931 году старого кладбища, гроб Гоголя был извлечен из могилы и перенесен на Новодевичье кладбище. Перемещение произошло келейно, без шума и привлечения «широкой общественности» (впрочем это, может быть, было и хорошо).
 
Однако, несколько позже, распространились слухи, что гроб Гоголя вскрыли. Когда подняли крышку, – на очень короткое время предстало его лицо; оно было... черно, с сохранившимся характерным профилем. Но соприкосновение со свежим воздухом превратило весь облик словно в графитную пыль, и уже навсегда не стало ни линий, ни теней на нем, на лике великана-художника с такой изощренной палитрой.
 
Теперь могила его находится в соседстве с могилами А. Ф. Писемского и А. П. Чехова.
 
Петр Ершов.
 
150
 

     
Назад О Гоголе На главную