На портрете работы художника Браза изображен средних лет, но уже увядший человек, с рассеянно-страдающим и страдальческим, безвольным лицом. Вокруг кресла, в котором тяжело и безысходно уселся человек, – блуждающее, расплывчато-теневое освещение. Струятся сумерки. Тот, кто так печально прислонился к спинке кресла, кажется, готов превратиться в бесплотного духа, совсем утонуть, раствориться в осеннем слякотном полумраке портрета.
Посмотрев на портрет, наш молодой современник, не всегда хорошо знакомый с иконографией русской литературы, но свободно владеющий множеством укоренившихся литературных словечек, приподымет бровь и снисходительно спросит:
– Это что за чеховский интеллигент?
На портрете Браза изображен не чеховский интеллигент, а сам писатель, Антон Павлович Чехов. Впрочем, ошибка будет простительна в наши дни, когда уж подлинно за всем не усмотришь.
Недаром рассказывают, то ли в шутку, то ли всерьез, как группа детей-экскурсантов бродила по какой-то портретной галлерее. Один из малышей, остановившись у портрета Льва Толстого, спросил групповода строго и спокойно:
– А это что за старый хрен в толстовке?
Здесь нечего возмущаться, ломать руки и взывать к небесам об упадке нравов по поводу того, что толстовку знают, а Толстого – нет. Ясное дело, что если под напором класса обрушивается целое исполинское здание буржуазного общества со всеми его надстройками, если новое поколение полуторастамиллионной страны вырастает на противоположном идеологическом корму, чем предыдущее, если десятки миллионов ребят воспитываются без «закона божьего» и без подробностей истории дома Романовых, – в этой гигантской политической и культурной перетасовке, конечно, мог на несколько лет сгинуть даже такой великан, как Толстой. Всего на несколько лет, потому что уже в этот год государство дало массам широко распространенные толстовские сочинения, оно начало разъяснительную кампанию, приобщая к единственно уцелевшей от Толстого толстовке достаточную оценку произведений гениального писателя и марксистский анализ всех близких и чуждых нам особенностей его творчества.
Ровно через год, пятнадцатого июля 1929 года, исполнится двадцать пять лет со дня смерти Антона Чехова. Нам небезразлично, предстанет ли и этот писатель, лучший русский литературный классик конца XIX столетия, в настоящем своем, разгримированном и понятном для масс виде, или он пройдет мимо нас стороной, в зыбком, призрачном обличье, с паспортом «чеховского интеллигента», такого, какой изображен на блеклом портрете Браза.
О самом этом портрете, который, кстати сказать, стал самым ходячим изображением Чехова, показанное на нем лицо писало в шутливой форме, но достаточно раздраженно:
«Меня пишет Браз. Мастерская. Сижу в кресле с зеленой бархатной спинкой. Белый галстук. Говорят, что и я и галстук очень похожи, но выражение, как в прошлом году, такое, точно я нанюхался хрену». («Письма», т. V, 23 марта 1898 г.).
И еще, опять, через три года:
«На бразовском портрете выражение у меня такое, словно я накануне наелся хрену. Это плохой, это ужасный портрет, особенно на фотографии. Я снимался весной у Опитца на Петровке, он снял с меня несколько портретов, есть удачные, и во всяком случае лучше бразовского. Ах, если бы Вы знали, как Браз мучил меня, когда писал этот портрет! Писал один портрет 30 дней – не удалось; потом приехал ко мне в Ниццу, стал писать другой, писал и до обеда, и после обеда, 30 дней – и вот если я стал пессимистом и пишу мрачные рассказы, то виноват в этом портрет мой». («Письма», т. VI, 13 февраля 1901 г.).
Чехов протестовал против бразовского портрета. Он издевался над портретом, он не хотел видеть себя таким, каким изобразил его Браз. Но двадцатилетняя слезливо-лирическая суетня буржуазной интеллигенции – разве это не сплошной бразовский портрет?
Писатель, который с неумолимой художественной и объективно-материалистической правдивостью, исчерпывающе, как никто, до ногтей, до последнего вздоха вскрыл дряблую и немощную психику русского среднего обывателя, развенчал его якобы порывы, якобы идеалы и якобы глубокие переживания, – этот писатель сам причислен к своим героям, назван их певцом и выразителем! В этом величайшая несправедливость, совершенная над Чеховым его современниками. И эту несправедливость должна исправить наша исторически-объективная в отношении Чехова и чеховских героев эпоха.
Кто больше, чем Чехов, ненавидел и презирал своих героев, кто больше, чем он, сознавал всю духовную нищету этих людей, уныло-бездарных, беспредметно ищущих каких-то заоблачных высот и бессильно равнодушных к окружающей их реальной жизни?
Никто!
«Проходит перед глазами бесчисленная вереница рабов и рабынь своей любви, своей глупости и лени, своей жадности к благам земли; идут рабы темного страха пред жизнью, идут в смутной тревоге и наполняют жизнь бессвязными речами о будущем, чувствуя, что в настоящем нет им места... Иногда в их серой массе раздается выстрел, это Иванов или Треплев догадались, что им нужно сделать, и – умерли.
Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет, и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?
Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека, с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал:
– Скверно вы живете, господа!»
Так характеризует Чехова тот, кого можно было бы принять за первейшего его принципиального врага.
Так пишет Горький, буревестник революции, зашагнувший из хмурой пустыни девяностых годов в радостные кипящие будни социалистического сегодня. Кому, как не «певцу бури», осуждать «певца сумерек»?
Нет. Горький не поддался на привычные обывательские клички. Он разделил Чехова и «чеховщину», он противопоставил художнику его образы.
Враждебное непонимание отношения Чехова-автора к его собственному материалу началось от ныне неведомого, а некогда грозного критика Скабичевского, величественно спрашивавшего в печати – «есть ли у господина Чехова идеалы?» Оно продолжилось через народническую критику во главе с Михайловским, а затем через буржуазно-либеральную дотянулось до самой революции.
Образ Чехова осел как образ литературного водителя тоскующих и неприспособленных к жизни лишних людей, как чувствительного импрессиониста, знающего только полутона, пишущего вполголоса, беспрерывно блестящего и мечтающего.
Таким был заживо замаринован Чехов как беллетрист в марксовом издании своих сочинений. Таким подан был он как драматург на сцене Художественного театра.
Этот образ искажает его носителя.
Сейчас мы живем не с Марксом – издателем старой «Нивы», а с другим Марксом на наших знаменах. Да и Художественный театр, говорят, стал иной. Все же пока мы держим в руках только старые издания чеховских книг и смотрим «Вишневый сад» в старой постановке.
Но надо же хоть к юбилею иметь Чехова в новом, полном издании и чеховские пьесы в новом, более правильном оформлении!
Почти неизвестен Чехов-фельетонист, молодой и бойкий задира, настоящий газетник-общественник, боровшийся, насколько это было возможно при жандармском зажиме восьмидесятых годов, с самодурством тогдашних московских властей, с издевательствами купцов и фабрикантов над служащими и рабочими, со всеми зловещими гримасами мещанско-обывательского быта. Серия интереснейших судебных отчетов Чехова по делу Скобельского банка отдельной книжкой выпущена, но кроме них около двухсот чеховских фельетонов так и не переизданы до сих пор, так и остались пылиться в старых комплектах газет.
А «Антоша Чехонте» – свежий, сверкающий юмором и неисчерпаемой выдумкой бытовой юморист – разве хорошо знает его наша читающая публика, та самая, что уплетает целые пуды переводной юмористики, та, что смакует переводного О. Генри, не подозревая, что этот писатель у себя на родине зарекомендован как «американский Чехов»?!
А рассказы о деревне, – если собрать их со всех чеховских томов в один «деревенский том», разве они не дадут классическую, умную, сильную и безотрадную картину дореволюционной деревни, не менее острую и гораздо более действенную, понятную нам, чем Успенский, Златовратский, Решетников?!
А чеховское путешествие на Сахалин, – разве его описание не должно стать распространеннейшей в нашем юношестве книгой, безупречно правдиво рисующей мрачные кулисы прежнего социального строя нашей страны?!
Что касаемо пьес, то тут несправедливость обращения с Чеховым, как с автором, прямо вопиет. Не преувеличивая, можно заявить, что московский Художественный театр своим истолкованием чеховских пьес больше всего повлиял на искажение облика писателя, на присвоение ему чужого паспорта нытика и «певца безвременья».
Чехов писал свои пьесы – и особенно «Три сестры» и еще более «Вишневый сад» – как комедии. А Художественный театр упорно ставил их как драмы. Только и всего!
Еще приступая к будущему «Вишневому саду», Чехов говорил, что хочет написать новую пьесу, «непременно смешную, очень смешную, по крайней мере по замыслу»… «Я все мечтаю написать смешную пьесу, где бы черт ходил коромыслом». Отдельные герои возникали у автора не в связи с какими-нибудь психологическими замыслами, а на основании накопившегося у него комического материала. Даже Епиходов, которого так проникновенно играют во МХАТ, возник у Чехова после гастролей в «Эрмитаже» какого-то необыкновенно смешного эксцентрика, изображавшего неловкого жонглера.
Писатель кончает пьесу. В письме к Немировичу-Данченко он называет ее определенно комедией. Он даже смущается количеством веселья, разбросанного по пьесе, он пишет М.П. Лилиной, что вышла у него даже не комедия, а фарс, и что он боится, как бы «не досталось от Владимира Ивановича».
Но Владимир Иванович (Немирович) вместе с Константином Сергеевичем (Станиславским) не стали препираться с автором относительно пьесы, он поступили решительно: просто исказили весь ее характер.
Не говоря уже о том, что распределение ролей, предложенное таким близким театру человеком и автором, как Чехов, было полностью отвергнуто, театр сделал буквально все, чтобы своей постановкой заставить Чехова ненавидеть собственные пьесы.
Конечно, «Вишневый сад» в Художественном театре – полный изумительного сценического мастерства спектакль. Но тому, кто, переживая длинноты и «настроения» у художественников, думает, что общается с Чеховым, положено знать, что писал автор об исполнении его вещи по рецепту Станиславского.
А писал он такое:
«Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев (Станиславский) в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы. Прости, но я уверяю тебя…».
«Четвертый акт, который должен продолжаться 12 минут максимум, у вас идет сорок минут. Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский!» («Письма», 29 марта 1904 года).
Никак нельзя сказать, чтобы в момент написания этих писем Чехов был в особо «комедийном» настроении. Он уже окончательно угасал от чахотки, он доживал последние четыре месяца своей жизни. И все-таки – не мог согласиться на то, чтобы сатирическую комедию перефасонивали на слезливую драму.
Знал ли об этих протестах главный режиссер Художественного театра?
Знал, и даже в мемуарах своих с милой откровенностью рассказывал об обиженном Чехове:
«Что его больше всего поражало и с чем он до самой смерти примириться не мог, это с тем, что его «Три сестры», а впоследствии «Вишневый сад» – тяжелая драма русской жизни. Он был искренне убежден, что это была веселая комедия, почти водевиль. Я не помню, чтобы он с таким жаром отстаивал какое-нибудь другое свое мнение...»
Чехов отстаивал одно, а Художественный театр делал другое. «Социальный заказ» Художественному театру был дан на беспредметную тоску буржуазной интеллигенции по каким-то далеким переживаниям. Руководители театра приспособили пьесу под заказ, а протесты автора… заносили в мемуары.
Совсем неискаженным, не подрисованным никакими Бразами и не загримированным никакими Станиславскими виден Чехов в своих письмах. Но эти шесть томов, раскрывающие богатую личную жизнь большого и умного человека, мало у нас в ходу.
А как проясняется в них настоящий Чехов, материалист, революционно-настроенный скептик, совершенная противоположность всем «чеховским интеллигентам»! Как проступает он сквозь лживые краски слезливого портрета Браза!
«Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к нему недружелюбно… Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса».
...«Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение и абсолютнейшая свобода – свобода от силы любви..».
В Чехове мы узнаем и настоящего общественника, человека, всегда страдавшего от того, что болезнь запирает его в мир из четырех стен:
«Если я врач, то мне нужны больные и больницы; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке. Нужен хоть кусочек общественно-политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита – это не жизнь, а какой-то б… и больше ничего». («Письма», т. III).
Личная биография Чехова безупречна, все соприкосновения его с общественной и политической жизнью отмечены активным сочувствием формирующемуся рабочему движению и близким к нему деятелям. Известен знаменитый «академический инцидент», когда Чехов, в ответ на аннулирование царем избрания Горького почетным академиком, сам отказался от звания почетного академика, сообщив об этом великому князю Константину Романову.
В те самые дни, когда подымалась волна революции девятьсот пятого года, Чехов умирал в далеком немецком городке. До последних дней порывался он знать новости из России, радовался первым революционным выступлениям. И вместо того, чтобы, как это ему полагалось бы согласно портрету Браза и гриму, наложенному Художественным театром, печалиться за судьбу своих «сумеречных людей», «чеховских интеллигентов», он посылал им последние проклятья, ясно пророчествуя жалкую роль буржуазной интеллигенции при первых решающих классовых столкновениях:
«Великие события застанут нас врасплох, как спящих дев, и вы увидите, что купец Сидоров и какой-нибудь учитель уездного училища из Ельца, видящие и знающие больше, чем мы, отбросят нас на самый задний план, потому что сделают больше, чем все мы вместе взятые. И прежде чем заблестит заря новой жизни, мы обратимся в зловещих старух и стариков и первые с ненавистью отвернемся от этой зари и пустим в нее клеветой» («Письмо»).
Неужели же крупнейший писатель-общественник, смелый и беспощадны сатирик предшествовавшей нам эпохи, чьи герои и до сих пор в новом обличьи, часто с профсоюзными билетами, населяют закоулки перестраиваемой страны и еще разводят в ней сырость, неужели этот ценнейший для нас автор даже в двадцатипятилетнюю годовщину своей смерти останется загримированным чужими руками призраком, с неправильно присвоенными документами «певца сумеречных людей»?
Нет! Чехов должен быть разгримирован. Мы должны вернуть его в подлинном виде огромным массам нового пролетарского читателя, как неиссякаемый источник художественных образов, как обличителя отмирающей, но еще живой «интеллигентщины» в старом смысле, как беспощадного изобразителя всех слабых и отсталых слякотных сторон формирующегося заново российского гражданина. Мы предложим Чехова и нашей молодой литературе как блестящего учителя формы, короткого рассказа, простого и вмещающего языка. Наши театры покажут заново чеховские пьесы веселыми, бичующими комедиями, какими их писал автор. Наша марксистская критика выправит и восстановит основную сатирико-обличительную магистраль русской литературы: Гоголь – Щедрин – Чехов. Концы этой магистрали останутся свободными в ожидании достойных ее продолжателей.